Военное детство Юрия Клепикова


"Ничего на свете нет,
Что мне стало бы родней,
Чем летучий детский бред
Нищей памяти моей."

А. Тарковский

Клепиков Ю.Н.

Юрий Николаевич Клепиков родился 24 августа 1935 г. в Челябинске – известный российский драматург, сценарист, актёр. Заслуженный деятель искусств РСФСР, лауреат Государственной премии СССР, лауреат кинопремии «Ника», лауреат Государственной премии РСФСР имени братьев Васильевых. Автор сценариев таких нашумевших фильмов как «История Аси Клячиной, которая любила, да не вышла замуж» (режиссёр-постановщик Андрей Михалков-Кончаловский), «Не болит голова у дятла» и «Пацаны» (режиссёр-постановщик Динара Асанова), «Восхождение» (режиссёр-постановщик Лариса Шепитько) и многих других.

Родители Клепикова расстались. Перед войной мать работала на строительстве дороги в Гаграх, а Юра ходил в детский сад. Привожу отрывки из воспоминаний Юрия Николаевича о военном детстве: «…Пляж опустел. Купальщиков было мало. Проводились военные занятия. Какие-то люди стояли в ряд. По команде кто-нибудь выходил и кидал учебную гранату. Повыше, у дороги, рыли глубокие щели… Однажды море выбросило на берег какие-то обломки. Говорили, от подводной лодки. Нашей? Немецкой? Никто не знал. Война приблизилась, не нарушив тишины…

Мы тронулись в путь на Ростов. Мать говорила, что это была страшная поездка. Нас бомбили. Были убитые и раненые. Мы потеряли весь свой багаж, кроме швейной машинки. Странно, я не помню всех этих ужасов. В памяти не осталось ничего, кроме какого-то давящего, угрожающего звука. Не пробившись в Ростов, мы вернулись в Гагры. Мать осталась бы в Гаграх. Но здесь не было работы… Мать приняла решение в одну минуту. Она купила килограмм порошка какао, и мы быстро пошли домой. Здесь мы взяли нашу швейную машинку, положили какао в наволочку с лавровыми листьями и поспешили на дорогу. Сели в автобус. Решительно не помню, как мы оказались в Баку.

Через Каспийское море шли на грязном, заблеванном, переполненном судне. Очередь в гальюн. Много детей, плач. Запах блевотины, детских поносов. Недружелюбная, злая команда. Война впервые осознается мною как бедствие. Через палубу – что это было? – по железному желобу время от времени пролязгивала жирная, мокрая цепь. Мы ютились здесь же, на палубе, кутаясь в одеяло, купленное в Баку. От качки, а может, и усилиями других беженцев нас сдвигало все ближе и ближе к цепи. Всякий раз она оживала внезапно и так же неожиданно останавливалась. Я чувствовал на лице жирные брызги. По ночам казалось, что мы в окружении и скоро попадем в плен.

Через ночь или две вдали показались сиреневые горы. В Красноводске, несмотря на осень, было жарко. Воду, обыкновенную, а не газированную, продавали за деньги. Здесь нам пришлось туго, как и всем беженцам. Мы живем в толпе, на улице, роем. Я все время сижу на швейной машинке. Обозначаю хозяина, пока мать отсутствует. Жара. Арбузные корки в пыли. Крики торговцев лепешками. Мохнатые, страшные верблюды высокомерно задирают шеи, словно вопрошая: кто эти чужие люди? Вдруг начинается страшный гвалт. Рой приходит в движение. Пересчитывают детей. «И мальчик на швейной машинке» – пересчитывают меня. Рой перемещается на вокзал, потом снова в порт. Взрослые искали способ вырваться из этой ловушки.

Память, связанная с детством, работает так, будто я переношусь из одного места в другое на каком-то нежном облаке, в забытьи, отрешенно. На таком вот облаке я перелетаю через пустыню и оказываюсь в Ташкенте. Здесь мы живем довольно долго, прерывая свой бег месяца на три. У нас не осталось денег, и мать устраивается на работу. Мы снимаем комнату где-то на окраине города… Потом мы долго живем на ташкентском вокзале. Я часто остаюсь один и боюсь, что мать меня потеряет. Однажды снимаю новое зимнее пальто, в котором мне жарко, забрасываю его на подоконник и отправляюсь искать мать среди толп народа. Не найдя мать и вернувшись, обнаруживаю, что мое пальто украли. Мать была вне себя. Кинулась туда, сюда. Затем закричала на весь вокзал примерно так: верните пальто, мы едем на Урал, мальчик погибнет! Никто не отозвался на ее вопль.

Поезд подали к перрону ночью. Толпа поднялась с чемоданов и узлов. Я испугался лица матери. Она мрачно стиснула зубами наши билеты, подхватила швейную машинку и чемодан и, как бы забыв обо мне, ринулась в толпу. Здесь я снова погружаюсь в нежное облако беспамятства. Много лет спустя я спрашивал у матери, зачем нам понадобилось уехать из теплого Ташкента. Она сказала: захотелось на родину, к своим…

Челябинск нас встретил злой зимой. Вот я сижу у горячей печи, в жарко натопленном доме. Это чужой дом, где мы по делу. Я знаю: сейчас меня позовут, и надо будет уходить. И меня зовут. А я хочу, чтобы меня чем-нибудь угостили, ведь я в гостях. На крыльце звонко хрустит снег. Снег такой пронзительно белый, что больно глазам. Вот и причина для каприза. Но еще обидней, что не угостили. Я видел на столе полную миску таких зеленоватых, в пупырышках, наверное, немного колючих огурцов. Там и маленькие были, совсем крохотные.

Мать и тетка, молодые, раскрасневшиеся, толкают колесную тележку. К тележке привязан шкаф. Это наше имущество. Надо пройти полгорода, чтобы доставить шкаф туда, где мы обитаем. Очень мерзнут руки. Жалуюсь. Сначала меня утешают. Потом, без перехода, начинают ругать. Я впервые узнаю, что я сволочь, что я всю кровь выпил, что лучше бы я сдох. Слезы застывают на моих щеках. От мороза твердеют губы, и мне хочется разгрызть их как орех.

Живем в ветхом домишке неподалеку от рынка. Какой-то проходной двор, а не дом. Чужие люди, ощущение опасности от приходящих к хозяевам гостей, похожих на ворье. Часто приходят и ночью, что-то оставляют. Через много лет, проходя площадью Революции, я догадываюсь: где-то здесь был тот домишко, похожий на станционное строение, от которого сбежали рельсы, без двора, без огорода, без единого деревца, зато с угольной пылью, наледями грязной помойки. Теперь здесь сквер. Это центр города.

Жить в проходном дворе невозможно. Мы снова переезжаем. И я оказываюсь наедине с хмурой, неприветливой старухой – Скоробогатихой. У нее никогда никого не бывает. Тихо. Нет радио, нет света. Лунный свет искрится в заледеневшем окошке. Мышь скребется в своей темнице, вроде бы перекатывает бесконечный сухарик. Я сижу на холодной кровати. Прислушиваюсь. Жду, когда заскрипит снег за окошком. Старуха молится в темноте. Потом забирается на печь. Мне не верится, что сейчас она захрапит. А как же я? Ведь я маленький, меня надо пожалеть, утешить. Я одинок. Ни одного сверстника, приятеля.

Оцепенело сижу в темноте, удерживая себя от желания встать, пройти на старухину половину и там тайком, бесшумно приподнять крышку сковородки и доесть старухину картошку, жаренную на постном масле. Мне уже случалось отщипывать и откусывать от скудного добра хозяйки. Мне известна разница между своим и чужим. Но если действовать хитро, то все обойдется. Незаметно для себя засыпаю. Пробуждаюсь, как только с улицы доносится острый скрип снега. Мать садится рядом, холодная, пахнущая снегом. Дает мне кусок хлеба. И ложится рядом. Ночью я просыпаюсь. Вижу близко от себя огненную точку. Разгораясь, она освещает хмурый профиль матери. Она начала курить.

Наступил Новый год. Он запомнился мне неслыханным лакомством. Едва проснувшись, я уловил знакомый тонкий аромат. Пахло шоколадом. Я стал искать его и нигде не находил. Я даже подумал, что его съели без меня. Но тут с мороза зашла мать и поставила передо мной сковородку с чем-то холодным, коричневым. Это и был шоколад, изготовленный из порошка какао. Мать стала резать его ножом, он потрескался, отчего еще больше стал похож на шоколад.

В те же дни, гуляя на улице, я увидел в одном из соседних домов нарядную, сверкающую игрушками елку. Музыка и смех доносились из дома. Не знаю, как получилось, – меня позвали. Там были нарядные, красивые дети. И все там было красиво, чисто, богато. Я прижался к высокой и горячей кафельной печи. Очень полный человек в военной форме, в чистых белых валенках играл на скрипке, а красивая седая тетя играла на пианино. Она оборачивалась, ласково улыбалась детям, танцующим вокруг елки, но совсем не замечала меня.

Я чувствовал, что всем здесь чужой, ни с кем не знаком и что мне, наверное, пора уходить. Но здесь было так тепло, просторно и красиво, так вкусно пахло елкой и чем-то сладким, печеным, и мне так верилось, что меня заметят, возьмут за руку, вовлекут в свой хоровод, спросят, чей я, как меня зовут, и будут со мной дружить и сегодня, и всегда, ведь мы соседи – нет, буду стоять, подожду, я недавно пришел. Полный человек со скрипкой приблизился ко мне и, дружелюбно глядя в глаза и наклонившись, проиграл что-то быстрое, вопросительное, обращенное ко мне одному. Я засмеялся и заплакал одновременно. У меня потекли сопли. Скрипач отвернулся. Я выбежал вон.

И еще долго дом этот светил мне своей нарядной елкой, яркими игрушками, своей праздничностью и помнился как сказка, неожиданно обидевшая меня. У меня не было ни елки, ни игрушек, ни карандашей, ни бумаги. Я не умел читать, складывать числа. Узнавать время по часам. Я еще не ходил в школу. Мне было семь лет.

Матери удалось устроить меня в детский сад. Там кормят, там тепло. Но самое большое мое восхищение вызывают чудесные белые унитазы в уборной. Если потянуть за веревочку, сверху по трубе с ревом обрушивается вода. Неужели я до той поры не видел унитаза? Ничего странного. Мы всегда жили в частных домах, где уборная во дворе. Я с радостью ходил в детский сад. Явившись, сразу отправлялся в уборную и дергал за веревочки, спуская воду во всех унитазах. Меня не останавливало, если на них кто-нибудь сидел.

На ночь детей из сада забирали. Мне нередко приходилось уходить последним. Сидим с нянечкой в зале. Она вяжет чулок. Вдруг гаснет свет. И сразу раздается какой-то таинственный шорох, кто-то быстро шныряет. Мыши. Подтягиваю колени к подбородку. Лампочка тускло оживает, вот-вот умрет. Нянечка хлопает в ладоши. Мыши бросаются кто куда. Но сколько их! Они прячутся в складках ковровой дорожки, взбираются на портьеры, бегают по окнам, оглядываются, перестают бояться, подбегают ближе, встают на задние лапки, убегают в темноту, возвращаются. Становится неинтересно.

Детство – это вечное ожидание. Когда за тобой придут, когда тебя накормят, когда тебя вымоют, когда разрешат, отпустят, позволят, когда о тебе вспомнят, обратят внимание, дадут сказать, когда тебя перестанут ругать, простят, когда тебе купят, подарят. И поэтому не правильно ли предположить, что детство кончается тогда, когда ты перестаешь ждать.

Однажды, оказавшись на родине, я попробовал найти этот дом, полный мышей, эту юдоль ожидания. Его местоположение я помнил только приблизительно. Если бы не осень, я не узнал бы эту аллейку, заваленную палым листом. Я бы не вспомнил, что в этом тихом переулке мать подбирала подсохшие листья и, смешивая их с чинариками, толкла себе табак. Еще несколько шагов. Теперь направо. Ба! А во дворе детишки. Все на месте. Едва ли кто-нибудь из них так восхищен унитазом, чтобы бегать в уборную и дергать за веревочку. Узнаю клочок земли, где весной мы грелись на солнце, а ближе к лету искали зеленые маслянистые калачики и жадно ели их, а съев, переходили на другую траву.

В школу я пошел восьми лет. Мать хотела, чтобы я подольше задержался в детском саду – там кормят, там присматривают. Как это ей удалось? Не знаю. Впрочем, явившись в первый класс, я совсем не выглядел богатырем, переростком. Куда там! Такой же заморыш, как и все остальные. Не удивлюсь, если кто-то был и старше меня… В школу я пришел, как домой. Разве это не добрый знак? Я ошибался. Ни первая, ни множество других школ, в которых я перебывал, не оставили теплого чувства.

Мне трудно давались грамота и счет. Что и было замечено учительницей, ветхой старушкой со слабым, дребезжащим голоском. Я едва слышал ее, сидя в конце огромного класса. Кажется, старушка вызвала меня? Догадываюсь, что так и есть, потому что сидящие впереди оглядываются на меня. Встаю. Мне велено выйти в зал и узнать, который час. Отправляюсь. С ненавистью смотрю на циферблат. Как же определить время? Возвращаюсь и сообщаю: большая стрелка около двенадцати, маленькая почти у восьми. «Так сколько же времени», – спрашивает старушка. Молчу. Позже буду так же молчать в связи с таблицей умножения, химическими формулами, уравнениями, датами. Какую же комбинацию времени показывают эти дурацкие стрелки? Учительница спрашивает у класса. Поднимается несколько рук. Ага, не один я такой тупой.

Другое испытание. Учительница приближается. Ко мне, что ли? Мало тут других, да? Старушка кутается в старенькую шаль. От нее пахнет мышами. «Пожалуйста, – говорит, – покажи мне семь палочек». Показываю, отбирая несколько палочек из целой кучи. «Какие у тебя страшные палочки, – говорит, наклоняясь ближе, отчего сильнее пахнет мышами. – Нет, это не семь палочек, а больше». Откладываю одну в общую кучу. Похоже, угадал. Запах мышей удаляется. На перемене – возможно, был праздничный день, не помню – ученики подносят учительнице домашнее угощение. Бутерброды с маслом, колбасой, огурцом. У меня просто кусочек хлеба. Старушка растроганно кивает, закрывает глаза рукой. Она похожа на нищенку.

Когда же у нас появилось свое жилье? Кажется, еще до того, как я пошел в школу. Зима 1943 года. На дворе стужа. Отопление не работает. Нет воды, бездействует канализация. Часто и надолго отключают электричество. Мы занимаем две смежные комнаты. Спим с матерью в одной кровати. Не раздеваясь. Однажды все население квартиры переезжает на кухню. Здесь есть плита. Работающие имеют право на уголь. Но достать и привезти его сложно. Кто же наши соседи? Старуха с дочерью Аней. Аня – молодая привлекательная женщина, мгновенно переходящая от доброго расположения к злой сварливости. Она работает на патронном заводе. У нее страшно изуродованы ногти. Такая работа. В другой комнате обитает большая семья Подчиненовых.

У них все взрослые и работающие, кроме старушки матери. Она читает книжки. Никогда ни за каким другим занятием я ее не видел. Еще она любит поговорить о книжках. Но собеседников у нее нет. Никто этих книжек не читал. Мужчин в квартире нет. И с фронта никого не ждут. Юра Подчиненов еще подросток, но уже работает. Он мастер на все руки. На кухне он устроил полати. Там на каком-то тряпье мы с ним спим. Женщины внизу. Бывало, когда стемнеет, мы с Юрой обшаривали соседние дворы в поисках топлива. Уголь воровали в кочегарке городка НКВД. Проблема уборной решалась с помощью консервных банок. Из-под американской тушенки были особенно удобны.

Воду носили в ведрах с улицы, от водоразборной колонки. С вечера мы с Юрой затапливали плиту. Когда работающие женщины возвращались домой, на кухне было уже тепло. Кипит громадный чайник. Еда у всех скудная. Иногда одалживались друг у друга. Но только хлебом и картошкой. Взял четверть буханки и пять картошек – легко вернуть столько же, не взвешивая. Картошку варили. Из кожуры делали оладьи. Но не те пышные и румяные, как когда-то из теста, а бледные и плоские. В ту пору повсюду в ходу были рукописные тексты различных кулинарных рецептов. Фантазии, мечты, голодный психоз.

У всех расшатаны нервы. Склоки и скандалы возникают из пустяков. Аня вдруг начинает орать, требует, чтобы заткнулись. Ей замечают, что ее сковородка чадит. А она кричит, что от Подчиненовых вши в квартире. А ей пеняют, что ни она, ни ее старуха не выносят банки с дерьмом, в уборной ступить негде. А она заявляет, что отапливает всех своим углем, что Разливина (мать Юры Клепикова) уходит с сыном в комнаты, чтобы тайком жрать сахар и американские консервы. А мать объясняет, что уходит покурить и что консервы она не получает, потому что она высокооплачиваемая. А сын? Он тоже курит? Нет, он не курит. Вы заметили, что наших банок нет в уборной? Так вот мальчик делает это в комнате. И уголь не только ваш. И за водой вы никогда не ходите. Аня убегает в холодную комнату и ночует там. Остальные угрюмо укладываются на кухне. Тесно от кроватей, душно, угарно, чадит коптилка.

Наш дом стоит в центре города, на улице Спартака. Пять этажей. В каждой квартире три-четыре комнаты. В нашей квартире обитали три семьи, восемь человек. В других и больше. Население состояло из женщин и детей. Много старух. Не помню ни одного старика, который сидел бы на лавочке. Сколько же было мужчин? Трое. Это в доме из четырех подъездов. Кто же они были? Молодой представитель ЦК на крупном заводе Пелех. Полковник НКВД Козлов, высокий хмурый человек. И артист драмтеатра старик Горянов. Все они жили в отдельных квартирах. У них были телефоны. По тем временам роскошь, доступная только самым избранным. Дом внимательно следил за их благосостоянием. Детская разведка доносила: Козловым привезли грузовик угля, домработница Горянова отоварилась белым хлебом, у Пелехов день и ночь топится плита, двери нараспашку, в квартире жарко.

У меня появились приятели, я пропадаю у них с утра до вечера. Вместе мы многообразно и плотно связаны с жизнью двора, осваиваем близлежащие территории, догадываемся о пределах своих границ, знаем: здесь свои, а там уже чужие. Первый подъезд особенно густо заселен детьми. Наши мысли и действия сосредоточены на двух вопросах: где бы пожрать и где бы спереть топливо? Попасть к артисту Горянову нельзя. Он бездетный. К Козловым не пустят.

У Пелехов мы были вчера. Наша беда в том, что мы ходим оравой. Нет, мы не ожидаем, что нас пригласят за стол, нальют супу. Может, перепадет сухарик, пол-ложки сахарина, немножко семечек. Составляя ораву, мы еще делимся на пары. Я иногда сопровождаю Вовку Миронова, которому мать доверяет хлебные карточки. Продавщица всегда довешивала крохотные кусочки. На один из них я имел право. Как сопровождающий. Есть хотелось всегда, ежечасно. Жевали толь с крыши сарая. Жмых был большим лакомством. У Жорки Пелеха, в отсутствие родителей, ели ложками сухой яичный порошок, сухое молоко.

В нашем доме расположена булочная НКВД. Во двор въезжает телега с железным ящиком, зимой тот же ящик на санях. Бронированное передвижное хранилище хлеба. Железная перекладина через дверцу. Массивный замок. На наших глазах выгружается хлеб. Неслыханно белый. Мы стоим поблизости и смотрим, как его уносят в недра булочной. Когда возница и заведующая заканчивают разгрузку, горстями выгребаем из ящиков хлебные крошки. Горстями не значит много, а значит – как.

Однажды зимой, вертясь вот так же у возка, приподнимаю крышку сиденья, куда возница прячет кнут. И вижу просвечивающие под соломой две буханки. Бросает в жар. Озираюсь. Боюсь, кто-нибудь опередит меня в моем желании. Боюсь и разоблачения. Легко преодолеваю его. Расстегиваю пуговицу, готовя место для буханки. Еще раз озираю ближайшие окна дома, не смотрит ли кто. Хватаю буханку вместе с соломой, прячу за пазуху. Удерживаю себя, чтобы не побежать. И все-таки бегу. Рву дверь на тугой пружине. Дверь оглушительно хлопает, отмечая путь моего бегства. Лечу наверх, трепеща от радости и страха.

Ведь то, что я совершил, – настоящая кража. Взрослых за такое сажают в тюрьму. А если кто-нибудь видел? Если наведут на след? Дома запираюсь на ключ. Рву буханку на куски и торопливо, не получая удовольствия, съедаю ее всю. Насытившись, я чувствую внутреннее смятение. Оно нарастает. Итак, я – вор. Но ведь никто об этом не знает? Я знаю. Еще хуже – я жадюга. Ни с кем не поделился. А как поделиться краденым? Очень просто – соврать.

Врать приходится каждый день. Например: ты обедал? – нет, хотя обедал. Хочешь чаю? – нет, хотя хочу. Ты взорвал бутылку с карбидом? – нет, хотя взорвал. Уроки выучил? – да, хотя не выучил. Кто его бил? – не знаю, хотя знаю. Ты врешь? – нет. Никогда? – никогда. Потом, когда все обошлось и случай с кражей стал забываться, я придумал себе героическое объяснение моего поступка, вчистую меня оправдывающее. Я всего лишь взял то, что украл возница. Я рисковал и честно получил свою добычу.

Как-то прихожу домой и вижу мать лежащей на постели. В шубе, в ботах. Курит. О чем-то тяжело думает. Как бы обижена чем-то. Настораживаюсь. Нет ли моей вины? Пошарив в минувшем дне, перетрогав его подробности, не нахожу ни одной, способной вот так свалить человека. Вдруг спрашивает, знаю ли я, где улица Коммуны. Я не знаю. А где филармония? Тоже не знаю. Мать сердится. Откуда же мне знать улицы большого города, если дальше двора мне запрещено удаляться? Хотя я уже бывал в Алом парке и доходил до площади, где драмтеатр. Видимо, куда-то хочет меня послать, куда сама идти не желает. Спрашивает меня, знаю ли я, где мост, ведущий в Заречье. Ну, знаю. Приблизительно. Говорит, что завтра я пойду на улицу Коммуны, и называет номер дома. Там в своей конторе меня будет ждать отец.

Отец? Я уже давно привык к тому, что у меня его нет. Спрашиваю, разве он не на фронте? Мать отвечает, что он быстро отвоевал свое. Был тяжело ранен. А в чем дело? В том, что мать потеряла продуктовые карточки. До конца месяца еще далеко. То есть до новых карточек. Она звонила отцу. Завтра он меня ждет. Я не хочу идти на улицу Коммуны. Мать поднимается и, стряхивая пепел прямо на пол, кричит на меня.

Отца я не помнил как реально существующего человека. Почему-то у нас так повелось – никогда не упоминать о нем. Не то чтобы это была запретная тема. А просто темы не было. Вокруг почти ни у кого нет отцов. И у меня нет. Нормально. О чем тут говорить? И все-таки была какая-то щель, сквозь которую проглядывала неукомплектованность нашего житья. Однажды я подслушал у взрослых, что Сталин не женат. Я был поражен. Он что, не может найти себе жену? Вот если бы он стал моим папкой! Спросил у матери, пошла бы она замуж за Сталина. Она рассмеялась. Я подумал, что доставил ей радость. Она так редко смеялась. Не тут-то было. Она схватила меня за шиворот и, замахиваясь другой рукой, тихим голосом пообещала побить меня, если я где-нибудь проболтаюсь об этом разговоре. Почему? Что я такого спросил? Потом сказала, что сегодня я буду сидеть дома. Заперла дверь и спрятала ключ.

И вот я на улице Коммуны. Спрашиваю, где найти Николая Петровича. Мне показывают. Вхожу. Много столов и много людей. Только двое из них мужчины. Выбираю одного из них, желая именно в нем признать отца. Подхожу. Вижу удивленное лицо. Сразу меняю направление. Мой отец, стало быть, тот, другой. Приближаюсь и вижу, как он раздосадован моим появлением. Он не ожидал увидеть меня таким оборванным. Он стыдится меня и ругает мать за то, что она не следит за мной. Пока он шепчет свои укоризны, именно шепчет, что особенно обидно, я разглядываю его. Маленький, худой, желтоватый, больной. И как будто без руки. Это не совсем ясно, он как бы скрывает. Но я разглядел. Да, так и есть. Мне хотелось бы услышать, каким он был героем, как он храбро воевал, а он стыдится своего рукава и бубнит мне про мое рваное пальто, дырявые мокрые варежки, свисающие на веревочке, про мои уродливые, залатанные валенки, от которых на полу образовалась лужа. Все это обидно, горько и хочется заплакать.

Отец дал мне какую-то бумажку, сказал, что ее надо беречь, никому не давать и лишний раз не показывать, потому что она дает мне право один раз в день питаться в рабочей столовой. Я никак не мог понять, где находится столовая, как ее найти. Отец сердился. Написал адрес, нарисовал, как найти, где вход. На прощание сказал, чтобы я не приходил к нему в таком виде. Мать, выслушав мой рассказ о встрече с отцом, осмотрела рванину, в которой я ходил. Достала иголку, нитку. Придвинула коптилку. Я, втянув руку в рукав, болтал его концом, показывая матери, сколько руки нет у отца. Мать посмотрела на меня, на стену, где тень от рукава была огромной. Тихо сказала: «Перестань».

Рабочая столовая была похожа на большой сарай. Я встал в очередь. Огромные бабы и мужики в твердых робах, с красными лицами и руками стояли у раздаточной. От кухни тянуло теплом. Мимо меня проносили миски с горячей, дымящейся кашей. Неужели и мне положат столько же? Когда подошла моя очередь, тетка в раздаточной уставилась на мою бумажку, спросила, где я ее взял. Что значит – папа дал? Кто он такой? Сказала, что не даст мне каши, пока не придет заведующая.

Я встал в сторонку. Заведующая не появлялась. Потом я услышал, как черпак скребет по дну. Рука раздатчицы по плечо уходила в бак. Я испугался, что мне не хватит каши, и стал кричать, что меня прислал папа, что он большой начальник и что на бумажке есть печать. Я увидел, что на меня как-то странно смотрят. Посмеиваются и говорят что-то обидное. Однако свою миску с кашей из другого бака, каким-то шкворнем сдвинутого с плиты, я получил. Пшенную кашу с желтой лужицей масла.

Когда поздно ночью мать пришла с работы, я рассказал, что было в столовой. Мне оставалось неясно, почему говорили обидное не столько про меня, сколько как раз про мать, которой там не было. Она ничего не объяснила. Эту историю мать потом не раз рассказывала своим приятельницам. Я был уже постарше и понимал что к чему. Когда оборвыш беспокоится о миске каши и кричит, что его папа большой начальник и дал ему талон в рабочую столовую, только дурак не поймет, что начальник никакой не папа, а спит с мамашей оборвыша и расплачивается талоном в столовую для ее щенка.

В столовую я ходил до конца месяца. Как и следовало ожидать, наступил день, когда я услышал: «Завтра можешь не приходить». Почему-то было обидно. Понятно, срок талона кончился. Но разве может кончиться вот это – как мы здороваемся, улыбаемся друг другу, болтаем? Каша спасла меня. Я как-то не задумывался – а что же мать в эти десять-двенадцать дней? Психологически я был защищен детской глупостью – она взрослая, большая, выкрутится. Но именно тогда в ней появилась какая-то заторможенность. Она стала кашлять».


Из книги Ю. Клепиков «Записки бывшего мальчика»,М.: АСТ, 2015, с. 10-42.



возврат назад Обновить страницу


события         архив         воспоминания         творческие работы         тесты по ЕГЭ         блог