Школьные годы Юрия Клепикова


"С трёх карточек талоны
Стригут мне в гастрономе.
Кормилец и добытчик.
Мужчина. Старший в доме."

В. Берестов

Мать работала на танковом заводе. Без выходных. Возвращалась поздно ночью. Начальником гигантского завода был генерал Зальцман. Он был так знаменит, так часто упоминаем, что я не воспринимал его иначе, как начальником всего города. Это он, злой и жестокий, не отпускает мать домой. Позже, из разговоров взрослых я узнал, что существуют партийцы и какие-то буквенные люди – энкавэдэшники. Они и есть самые главные люди. Они ходят в красивых шинелях. Живут в отдельных квартирах. Рядом с нами их большие, красивые дома – городок НКВД. У них своя булочная. А внутри городка – свой клуб имени Дзержинского. У них горят лампочки и тогда, когда у нас нет электричества.

Мать говорит, что она тоже начальник. И с какой-то обидой, что она высокооплачиваемая. Я научился пользоваться этим трудным словом, когда надо было объяснить, почему я одет хуже, чем дети дворничихи или библиотекарши. Они получали американскую помощь. И как же я завидовал их красивым курткам, свитерам, крепкой обуви! Еще эти бедные, в отличие от меня, имели право на один стакан суфле в день. Вовка Миронов как-то дал мне глотнуть этого суфле. Что-то молочное, сладковатое, противное.

За долгие ночи ожиданий я научился различать шаги матери на лестнице. Она поднималась медленно, как старуха. Кашляла. Иногда стучала в стену, выходившую на лестничную площадку, ключом, предупреждала о своем появлении. Мое напряженное ожидание слабело, и сразу очень хотелось спать. Войдя в комнату, мать прикасалась ко мне двумя озабоченными движениями. Первым проверяла, нет ли температуры. Вторым ловила кожу на щеке — не слишком ли исхудал. От ее беличьей шубы веяло смутным запахом довоенных духов. Если приносила что-нибудь поесть, громко спрашивала, как прошел день. Если еды не было, коротко говорила: «Спи, спи».

Я помню только один сказочный случай за всю войну, когда мать принесла невиданную массу продуктов. Масло, белый хлеб, сметана, колбаса, консервы и шоколадный горошек! Горошек особенно меня потряс. Мать молча курила и смотрела на мое обжорство. Не знаю, где все это можно было купить. А сколько пришлось отдать денег? А принести такое богатство, не побоявшись бандитов? Улицы были опасны. И двор свой только днем. И всегда темный подъезд.

Наша кухонная коммуна распалась. Переругавшись, все вернулись в свои комнаты. Мы жили, как в пещере. Окна были заделаны старыми одеялами. Местами одеяла прихватило льдом. На потолке, в углах скапливался мохнатый иней. Война мне и запомнилась как длинная, разросшаяся, злая, снежная зима. Неделями мы не меняли постельное белье. Негде было взять воды для стирки. В баню я ходил с матерью лет до девяти. Этому был положен конец только после того, как матери сделали очередное замечание. Я слишком пристально вглядывался в нагих женщин. В баню я стал ходить с Юрой Подчиненовым.

Мужское отделение было страшным зрелищем. Безобразные, немощные старики. Искалеченные молодые люди – без руки, без ноги. Грязные бинты, шрамы, рубцы. Душный запах махорки. В мыльной безногий сидит на мраморной доске, балагурит, его моют. Потом по-детски, задом спускается на пол и, чавкая по мокрому полу, отталкиваясь руками, направляется в парную. И я впервые туда захожу. Как будто попал в печь. И жарко, и страшно. И хочется себя испытать…

Матери было немного за тридцать. Для молодой женщины естественно искать нежности и покровительства. Бывало, наскоро вымоет голову, соорудит прическу, нарядится, влезет в туфли на каблуках. Как будто ее где-то ждут. Но выкурит папиросу, походит туда-сюда и увядает. Изредка у нее бывали приятельницы. Если выпивали, становилось шумно, весело.

Рассказывали свои истории, сплетничали. Иногда я переставал их понимать. Язык вроде бы оставался русским, но окончания слов коверкались незнакомым звучанием. Прелестная блондинка тетя Аня, живая и горячая, любившая тискать меня и держать на коленях, была мастером такого разговора. Ее секретный язык был таким волнующим. Звучало примерно так: «И как стал меня целовейшн! И в губы, и в грудинг! Я его тоже вот так хватейшн! И на кроватинг! А у меня мать притворяется, что храпейшен! Он мне сникает – хальт! хальт! Деликатный! Все сорвал, мудакошвили, кретинидзе!» Хотелось смеяться вместе с ними. Но меня отправляли спать.

Однажды появляется какой-то майор. С лысиной, в металлических очках. Неинтересный, скучный. Я рассматривал майора и ждал, когда же он достанет из кармана банку американской тушенки. Мне казалось, у офицеров обязательно должна быть тушенка. Но банка так и не объявилась. Майор заметил: «У вас две комнаты на двоих? Вам ведь могут и подселить, верно? Надо правильно выбрать жильца, понимаете? По своей воле, вы поняли?» Мать ответила: комнаты смежные, никого подселять она не будет. Майор сказал, что коптилка неудачная и что он понимает – в доме нет мужчины. А мать довольно резко заметила, что фитиль закоптит всю комнату, если гость намерен сидеть здесь до ночи. Майор не обиделся и оставался сидеть. «У вас встроенные шкафы? И балкон есть? Это удобно, можно хранить соленья». Тогда мать взяла будильник и бесцеремонно захрустела заводом. Майор никогда больше не появлялся.

В другой раз, поздно ночью, когда я уже спал, является мать, очень оживленная, навеселе, а с нею двое мужчин. Они очень замерзли. Один даже стонал, так он поморозил ноги. Другой все время чиркал спичками. Они что-то искали. В коротком свете вспышек я видел, как несчастный снимал с ноги красивый ботинок, и на его пиджаке звенели награды. Мать легла ко мне. Меня поразило, как громко бьется ее сердце. В другой комнате стонал обмороженный, товарищ в чем-то его укорял, и как бы назревала ссора. Но мать прикрикнула на них.

Я проснулся оттого, что стало тесно. Двое шептались. Мать сказала: «А этого куда?». Я им мешал. «Чего?» – этим вопросом я обозначил свое присутствие. Снова стало просторно. Эта ночь была едва ли не новогодней. Утром я нашел на полу бутылку шампанского. Она была пуста. Но, запрокинув ее, я ощутил во рту несколько капель вина. Мать не была монахиней. Ее молодость, привлекательность искали радости, хотя бы мимолетной, возражали убожеству обстоятельств. Она как-то устраивалась. А ее застенчивость и скрытность избавили меня от лишних переживаний.

Я подрастал, оставаясь, впрочем, не выше ручки двери. На кровать взбирался, как на второй этаж. На стуле болтал ногами. Зато съесть мог, как взрослый мужик. Увязывался за старшими товарищами. По возрасту был обречен выполнять приказания. Город все больше становился доступным нашей ораве. Мы уже знали, где рынок, больница, главпочтамт, стадион «Динамо», кинотеатр МЮД. Разбирались в воинских званиях, орденах и медалях, знаках ранений, отличали законные цены от спекулятивных, дрались и не били лежачих, знали матерные слова и пользовались ими, дружно оборачивались на слова «мерзавец», «безотцовщина».

Я хожу в другую школу, несколько кварталов от дома. Добираюсь до нее азартным, увлекательным способом – догнав чьи-нибудь сани, стою на полозе. Сгонят с одних, поджидаю другие. Особенно хороши легкие кошевки. Только надо следить за кучером и его кнутом. Иногда мне достается, но редко. Только от самого злого и дикого возницы. Назад хожу пешком, потому что в гору. Лошади идут шагом, кучера особенно бдительны. Улицы завалены опрятным лошадиным навозом. Тучи воробьев хозяйничают на мостовой. Летом гремят телеги. Мы поражены, когда впервые видим громадных, с мохнатыми ногами немецких тяжеловозов, трофейных битюгов.

После Сталинграда мы видим и первых пленных немцев. С каждым днем их становилось все больше и больше. Их водили на работу мимо нашего дома. Мы встретили врага огнем. Двери подъездов, выходивших на улицу, были заколочены, стекла, конечно, выбиты. Вот и амбразура. Привязав к двум пальцам резинку, стреляли из такой рогатки проволочными скобками. Старались попасть в лицо. Вдруг видишь, немец схватился за щеку, и радуешься, отгоняя всякое смущение. Были стрелки, не знавшие пощады. Эти целились в глаза.

Он и сейчас стоит у меня перед глазами – Миша Канторович. Худенький, густо залепленный веснушками, с затравленными глазами и седой. Седой! Вот что заставило нас уставиться на этого старичка, когда мы осознали, что нашего полку прибыло. Он поселился в моем подъезде и был, наверное, восьмым членом семьи, состоявшей из молодых и старых женщин. Все они жили в одной маленькой комнате. Миша был из Белоруссии, сирота. И это все, что мы знали о нем. Он пытался научить меня играть в шахматы. И научил – ходам, не более. Я подолгу задумывался над каждым ходом к досаде седого учителя. Бывало, глядя на Мишу, я заставал его в пугающем оцепенении: смотрит в одну точку, отсутствует, короткие, острые волосы как будто стоят дыбом.

С Мишей же связана одна история, ранившая меня и как бы положившая конец нашему приятельству, хотя должна была бы его укрепить. Мать купила мне лыжи. Во дворе стоит грузовик. Каким-то образом я взобрался на него, не снимая лыжи. Задний борт открыт, внизу сугроб. Я хочу спрыгнуть на него, чтобы показать приятелю, какой я смелый и ловкий. Это тебе не шахматы. Вдруг появляется Толя Козлов, сын полковника НКВД. Он старше нас, сильнее, и мы его побаиваемся.

Козлов увидел мои лыжи, увидел Мишу. И погнал его из кузова, обозвав жидом. Миша молчал и не хотел спрыгивать на землю. Я заступился за него, робко и просяще. Козлов грубо столкнул Мишу на снег. А затем, наступив на конец лыжи, выступающей над краем кузова, потребовал, чтобы и я назвал Мишу сопливым жидом. Миша стоял внизу, с ненавистью глядя на обидчика, будто запоминая каждое его слово, будто в надежде когда-нибудь ему отомстить. Я не хотел называть Мишу жидом, но Козлов требовал и, нажимая на лыжу, угрожал переломить ее.

Новые лыжи! Вдруг Миша своим неприятным, скрипучим голосом говорит мне, чтобы я обозвал его жидом, пусть Козлов подавится. Еще немного, и я воспользовался бы данным мне разрешением. И тут лыжа треснула. Она не переломилась, а расщепилась вдоль. Козлов спрыгнул и исчез. С этого дня мы с Мишей стали сторониться друг друга. Он видел во мне свидетеля своего унижения. А я был готов к предательству, хотя оно и не состоялось. Эти переживания положили конец нашим шахматным встречам. Что до Козлова, то он на несколько лет куда-то исчез, и снова мы увидели его в шинели лейтенанта НКВД.

Весной обнаружилось, что из наших окон открывается приятный вид. Глаза отдыхали на свежей зелени Алого парка. Дальше – башня дроболитейного завода, похожая на железнодорожный состав, поставленный на попа. Еще дальше – Парк культуры и отдыха, казавшийся мне далеким дремучим лесом. Правее от него – огромное поле. Над ним летают самолеты. Один тащит надувной баллон, другой стреляет в этот баллон. В городе можно встретить курсантов военно-воздушного училища. Прямо на север – деревянный город Заречья, церковь с пузатыми голубыми куполами. Совсем вдали полчища труб выдувают в небо округлые громады разноцветных дымов. Ядовитое искусство металлургической промышленности. Город переполнен заводами.

Чаще всего мы торчали у Михеевых. В квартире теснилось множество жильцов. Одних только пацанов было четверо. Братья Михеевы, отец которых не упоминался ни в связи с войной, ни в какой-нибудь другой связи, жили с матерью на грани нищеты. В этой семье было редкое обаяние интеллигентности, дружелюбия, художественных интересов. Арлен, старший из братьев, был среди нас самым умным, образованным и начитанным. Писал стихи, песни, сочинял музыку, был виртуозом игры на зубариках и на расческе, придумал кукольный театр. Арлен был первым в моей жизни человеком, сообщившим мне, что кроме грубых забав и дурацких затей существует мир воображения, фантазии, выдумки.

В театре Арлена я был артистом. Он придумал сказку из неведомой арабской жизни. Мы клеили декорации, работали над куклами величиной в ладонь, разучивали роли, репетировали песни и музыкальное сопровождение. Арлен как-то выделял меня среди других. Возможно, за мое усердие, за музыкальный слух, а главное, за готовность подчиниться. Наконец состоялась премьера арабской сказки. Комната была забита малышней со всего двора. Прозвучала увертюра, исполняемая на трех расческах с папиросной бумагой. Поднялся занавес. И сверху на ниточках возникли наши куклы. Они танцевали. Ниточка моей куклы оборвалась.

Я в замешательстве смотрел на режиссера, не зная, как быть дальше, Арлен залез рукой на сцену, вызвав визг восторга у зрителей, отдал куклу, и я стал привязывать ее заново. Авария с моим персонажем, это был какой-то султан, заставила Арлена импровизировать. Он вдруг поставил на сцену ногу. Публика помирала. Не помню, какой сюжет разыгрывался в сказке. В памяти застряли обрывки песен. «Хорошо лежать под яблоней, хорошо орехи есть. Эх, за горами, за долами город Айрен есть». И еще: «Так вот почему со временами становится все меньше ишаков. И хлопая ушами под белыми чалмами, пешочком ходят много стариков».

Как-то раз Арлен загнал меня в угол и потребовал дать слово, что я не проболтаюсь о тайне, которую он готов мне сообщить. Я поклялся. Тайна заключалась в том, что он придумал продолжение пушкинского «Дубровского». Он спросил, читал ли я повесть. Я не читал, но кивнул с выражением: за кого ты меня держишь? «Помнишь, – сказал он, – как Дубровский поменялся ролью с Дефоржем?» Я снова кивнул. «Помнишь, как Дубровский дал ему деньги? Так вот, в моем продолжении, – шептал Арлен в мое ухо, – Дубровский появится в Париже. Встретится с Дефоржем, ставшим богатым ювелиром. Заставит его вернуть денежки, купит на них оружие. Во Франции революция. Дубровский погибнет на баррикадах. Кто подхватит его ружье, как ты думаешь?» Я не знал, кто бы это мог быть. Думай, дурак! Думай, кретин! Я робко предположил, что это Гаврош. И удостоился похвалы.

Не знаю, осуществил ли Арлен свой сиквел. А я спустя годы, в восьмом или девятом классе, в качестве сочинения на вольную тему сдал учительнице блокнот с повестью «Сосновский». Мне были прощены грамматические ошибки. Учительница пригласила меня на семейный ужин. Ее муж, колымский каторжанин, недавно отсидевший свой срок, обращался ко мне на «вы». Тут следовало бы сознаться в неполноценности моего авторства. Я не смог победить тщеславия, обласканного пирогами и конфетами. Единственно, что отчасти извиняет мой плагиат, это замысел, доведенный до конца. Из глубины времени я легко вызываю одухотворенный облик моего старшего друга. Я был уверен, Арлен станет выдающимся человеком. Режиссером, писателем. Прошло много лет. О нем ничего не слышно.

Летом мы часто проводим время на крыше нашего дома. Загораем. Задумываем какие-нибудь пакости. Рассказываем всякие истории. Испытываем себя на смелость. Дом опоясывает железный карниз. Не всякий решится пройти по нему и вернуться в исходную точку. Меня не хватало на весь круг. Сходил с дистанции. Зато Вовка Миронов не ведал страха. Скромно, не кичась. Он был единственный, кто давал отпор гнусному Козлову. Когда я сопровождал его в булочную и, не удержавшись, отщипывал от чужой буханки, он застенчиво этого не замечал. Он был старший в семье, где подрастали еще две девочки, и привычка нянчить, опекать, защищать была глубоко в его натуре. В нашем дворе выросли два мастера спорта. Считаю, оба они обязаны этим Вовке Миронову. Он обучал нас спортивным азам. А главное, он открыл нам благородство спорта. Позже он стал военным летчиком.

На крыше мы обнаружили, что вентиляционные трубы и печные дымоходы прекрасно проводят звук. Приложив ухо к трубе, можно услышать, как на верхних этажах говорят о новостях с фронта, обсуждают дворовые сплетни и нас самих. Бывало, услышав о себе малоприятное, кто-нибудь из нас возражал в угарный зев дымохода, спорил, огрызался. Поначалу этот «голос свыше» пугал бабушек и молодых мамаш. Потом годился как средство связи: «Борька, ты там? Иди кушать».

С крыши хорошо просматриваются некоторые квартиры. Мы видим дорогой ковер, пианино и красивые подсвечники в квартире народного артиста Горянова. На балконе проветривается его роскошная меховая доха. Висит зеленый сюртук с золотыми эполетами и тусклыми звездами – мундир Кутузова, которого старик играет в театре. А вот и сам он. Подвигает на солнечный луч кресло и грузно помещается в нем. Дремлет. Седая грива спадает на плечи. Розовая плешь сверкает на солнце. К нему подходит старуха в черном. Жена. Накрывает его ноги пледом, а голову панамой. Спустя немного старик резким движением сбрасывает панаму.

С крыши мы увидели однажды, как по двору шагает офицер. Кто-то из малышни сказал: «Кажется, это мой папка». Кажется! Надо же! А потом через дымоход мы услышали взволнованные голоса. Малыш был прав. Отец прибыл на побывку. С войны он уже не вернется. Весь дом говорил о человеке с фронта. На другой день мы явились в гости. Офицер спал, обняв жену. Вскоре после войны эта женщина выйдет замуж. Первая во всем дворе. Почти голая, она нимало не смутилась нашим присутствием. Чтобы не потревожить спящего, она руководила нами одними глазами. И мы понимали, что можно и чего нельзя.

Можно хлеб и пряники. Нельзя кобуру с пистолетом. Я смутно ощущал необыкновенность этой женщины. Наши матери были не такие. После войны она расцвела как цветок среди мусорной кучи. Ее светлые кудряшки, яркие тряпки и верткая попка, ее веселость, резкие словечки, пренебрежение к мнению мусорной кучи, ликующая жизнерадостность – все говорило: вот идет счастливая женщина.

Как-то, загорая на крыше, вдруг слышим густой деревянный звук с клацаньем и прищелкиванием. Догадываемся: немцы. Никто, кроме пленных, не ходит в городе на деревянных колодках. Смотрим вниз. Большая колонна сворачивает в наш двор. Ныряем в чердачное окно, бежим вниз. Все население дома из окон, с балконов смотрит на прибывших. И они смотрят на нас. Что-то обсуждают, тычут пальцами, улыбаются. Много пожилых. Их охраняют всего два пацана с автоматами. Но командир у них свой. Громким, лающим голосом он отдает приказы. Будто посылает в атаку. Пленные стали строить в нашем дворе два дома. Так у нас появились свои немцы.

Среди них были и оборванные доходяги. Помню одного. Болезненного вида, грязный. Обшарив помойку палочкой, он выгреб несколько банок. Он выскребал из них остатки и облизывал. Потом по пояс залез в ларь с мусором, копался там. Доставал какие-то тряпки, рассматривал их. Некоторые засовывал в карман. Ему или другому доходяге Миша Канторович однажды бросил кусок хлеба. Свистнул и бросил. Как собаке. Немец поднял и стал есть. Наше отношение к ним как к врагам довольно быстро прошло. Их уже не охраняли даже с видимостью строгости. Немцам хотелось есть и курить. За хлеб и табак у них можно было получить разные заграничные мелочи. Занимались они и починкой обуви, примусов, посуды, изготовлением зажигалок, коптилок. Наши немцы строили дома. Другие асфальтировали улицы. В лагерных зонах изготавливали мебель, писали картины. Пленные работали по всему городу. Так продолжалось несколько лет.

Вот забавный эпизод. За артистом Горяновым театр прислал машину. Из подъезда, тяжело ступая, выходит фельдмаршал Кутузов. В мундире, при звездах. Несколько немцев, бывших поблизости по своим торгово-обменным делам, почтительно вытянулись. Пока старик неторопливо грузил себя в автомобиль, они так и стояли. Что это было? Дисциплина? Вежливость? Сомневаюсь, чтобы в такой опереточной ситуации они угадали великого полководца.

Однажды мать пришла домой не одна, а с какой-то незнакомой старой женщиной. Я думал, у нас гостья. Оказалось, нас уплотнили. Мать, похоже, была рада. Есть кому за мной присмотреть. Эта старуха? За мной? Нелепость такой надежды рухнула сразу. Старуха легла и почти не вставала. Главную удачу мать видела в том, что нас уплотнили этой руиной. Могли бы вселить и семью. Можно судить о жестокости времени, если удачей считалась ветхая, полубезумная старуха, которая долго не протянет, не обременит, позволит выиграть время. Так оно и случилось.

Мне казалось, наша жилица презирает нас. Вся в черном, седая, с орлиным профилем, выразительно иссеченная морщинами, она неожиданно гордо выпрямлялась и с негодованием смотрела на убожество нашей обстановки, на жалкие занавески, посуду, на мать, на меня. Что-то клокотало в ее груди. Как бы ненависть. Старуха не только не была помощницей в доме, она оказалась обузой. За ней надо было ухаживать. Мать называла ее графиней. Не прямо, конечно, а за глаза.

По ночам старуха оглушительно кашляла, изводя мать бессонницей. Меня она называла Мальчик. «Мальчик, – говорила она, – вымой за меня пол там, в общих местах, я дам тебе три рубля». Я мыл на кухне, в коридоре, в ванной, в уборной. Деньги не брал. «Мальчик, – говорила она, – отчего это так дурно пахнет?» Я молчал. Потому что дурно пахло не что-нибудь, а она сама. «Мальчик, – говорила в другой раз, – помоги мне выйти на улицу». Я помогал ей спуститься по лестнице. «Ступай», – отпускала она меня. Куда она отправлялась, я не знал.

Однажды в отсутствие старухи я вытащил из-под кровати ее чемодан и стал копаться в вещах. Я искал драгоценности. Чтобы похитить? Нет, такого помысла у меня не было. Я искал сокровища, которые подтвердили бы, что старуха – подлинная графиня. Что же я увидел в чемодане, таком же ветхом, как его хозяйка? Какие-то бледные фотографии, оправу от очков, ветхую же сумочку с бумажками, тряпки. И это всё.

В одну из ночей мать не выдержала, закричала: «Не кашляйте! Сдержитесь! Перестаньте!» В отчаянии, остервенело. А на другой день, видимо, для того чтобы сгладить чудовищную резкость, мать купала старуху в корыте. Чужая в доме, одинокая и беспомощная, графиня быстро угасала. Матери удалось устроить ее в больницу. И некоторое время она навещала старуху. Однажды приходит работница больницы. Мать подписывает какую-то бумажку. Из-под кровати извлекается чемодан. Работница роется в нем. Ничего не взяв, уходит. Мать закуривает. Потом чемодан долго стоит в коридоре. Иногда я становлюсь на него, чтобы взглянуть в окошко электросчетчика. Он жужжит как шмель. Еще позже я вижу этот чемодан возле помойки. Раскрытый, пустой.

Я впервые отправляюсь в лагерь на лето. Почему-то я опоздал уехать с другими детьми. У гостиницы «Арктика» стоит грузовик. Забираюсь в кабину. Я впервые сижу так близко к рычагам, движущим машину. Веду себя тихо, не задаю вопросов. А так хочется спросить! В кабине нас трое. Еще и директор лагеря. Из того, что она говорит, я понимаю: у нее погиб муж. Пожилой, хмурый шофер исчерпал запас сочувствия. Женщина тихо плачет. Я не знаю, как ее утешить. Не умею.

Шофер останавливает машину и велит женщине выйти и поплакать как следует. Она выходит. И мы слышим страшный вопль, безудержное рыдание. Я пугаюсь, мне хочется домой, к маме. Выкурив самокрутку, расспросив меня, чей я, где живу, шофер вышел из машины. Я спрыгнул и пошел за ним. Вокруг было огромное пустынное пространство. Ни деревца, ни кустика. Одна земля. Женщина лежала, обессиленная горем. Шофер резко, почти зло говорит ей, что в машине продукты, темнеет и мало ли что может быть здесь, на дороге.

Приезжаем, когда лагерь уже спит. Меня куда-то укладывают, отдельно от всех. Утром я обнаружил, что это палатка всего на два места – изолятор. Детей я увидел только за завтраком. Столы стояли на открытом воздухе. Утром же, когда после завтрака я спрятался в своей палатке, пришла какая-то старушка и сказала, что надо идти устраиваться на постоянное место. Я не узнал вчерашнюю женщину. Она сильно поседела за ночь. Я оказался в большой армейской палатке. Прямо на земле лежали матрацы. Когда женщина ушла, я почувствовал себя одиноким.

Через несколько дней, оглядевшись, я обнаружил по соседству нищую деревушку. Ветхие избы, босоногие, оборванные дети. Помню стоящую в поле громадную клуню с остатками соломы на крыше. В соломе ловкие деревенские пацаны искали перепелиные яйца. Найдя, тут же выпивали их. Мы целыми днями собирали подорожник, ягоды крыжовника. Говорили – для фронта, для раненых. Когда мы садились обедать, деревенские ребята стояли у нас за спиной. Директорша гнала их прочь. Они отступали в кусты. Но и оттуда было слышно: «Эй, кинь хлебца».

Однажды нас повели купаться. Я боялся, все увидят, что я не умею плавать. Однако купания не получилось. Берег был болотистый, грязный. А в удобном месте плавал коровий навоз. Стадо по брюхо стояло в воде и дружно смотрело на нас. На обратном пути собирали грибы. Мне посчастливилось найти громадный гриб. Ко мне подходили посмотреть. На меня указывали пальцем. Обо мне говорили. Я открыл, что можно выделиться из общей массы, если совершишь что-то особенное.

Лагерь возле озера Урифты оставил резкий след в памяти. Я впервые оторван от матери, делаю что-то полезное, ночую почти на земле, пью воду из родника, учусь плавать, сооружать шалаш, различать ягоды, разводить костер, ловить рыбу, и когда лето заканчивается, я с сожалением расстаюсь с новой компанией.

Не помню, чтобы в войну в доме кто-то умер. Крепко держались даже древние старухи. Будто все дали слово дожить до Победы. Ее ждали. Она была близка. По радио каждый день звучали приказы о салютах за взятые города. На улицах заметно прибавилось мужчин – одни вернулись, другие выросли, стали взрослыми. Мне пошел десятый год.

Май 45-го года поджидал Победу теплыми, ясными днями. Рано утром мы с матерью куда-то отправляемся. По мостовой гремит телега. На телеге на чем-то красном сидят бабы и поют. Мы не знакомы с этими женщинами, но мать что-то кричит им. И бабы ей отвечают – весело, бодро. И тут я вижу, что красное на телеге — большая охапка флагов. Мы идем дальше. Вот сад горбольницы. Вот зеленая аллейка, ведущая к моему детскому саду. А вот кучи угля и шлака у больничной кочегарки. Из этого грязного, закопченного здания выходит молодая женщина с распущенными волосами, в длинном лиловом халате с золотыми птицами и цветами. Женщина раскачивает тяжелый утюг с углями, кроваво вспыхивающими внутри. Я восхищенно оглядываюсь.

Вечером, когда стемнело, огромная толпа народа наводнила центр города в ожидании салюта. И он грянул. Я закричал от восторга. Люди открыли окна, вышли на балконы. Звучала музыка, город танцевал, пел, веселился. Ночью я вспоминал женщину в драгоценном халате на пороге грязной кочегарки. В ней было что-то волнующее, воровское, темное. Если правда, что у каждого мальчика есть своя Сарагина (Сарагина – персонаж из фильма Федерико Феллини «8 с половиной»), то моя явилась в День Победы.

Вскоре после войны в Парке культуры была открыта танковая выставка. Где же еще ей было открыться, как не в Челябинске с его могучим танковым конвейером? Танков было много, и к ним был открыт доступ. Английский легкий танк поразил комфортом – каюта с кожаными подушками. Немецкие танки вызывали особенный интерес. Громадная «Пантера». И особенно «Тигр» – низкий, хищный, широкий. Его броня, как скала стали. «Тигр» потрясал. В отличие от других машин, этот был вывезен с поля боя, являя следы своей смерти – в ребристых скважинах от попаданий, обгоревший, с одной гусеницей, с разбитым оборудованием внутри. Когда выставка закрылась, все танки были увезены. «Тигр» остался. Он простоял на месте много лет, врос в землю и, в конце концов, стал вонючей уборной.

В доме появились мужчины. Вернулся хирург профессор Назаров. Пожилой шофер. Над нами поселился полковник медицинской службы. Этажом ниже – доцент Шмоткин, маленький старичок с пожилыми сестрами. Еще ниже тоже врач — гинеколог Шаламов. Одни вдовы выходили замуж, другие заводили сожителей. Победу ждали. Потом ждать было нечего. Началась тоскливая череда будней. Люди словно надорвались. Не проходило дня без похорон. А хоронили не так, как сейчас, – с музыкой, с толпой народа, через весь город. Как-то острее ощущались голод, нужда, обездоленность, сиротство. Участились коммунальные ссоры. Отношения ломались на годы, навсегда.

Я стал болеть. Первый раз это был стригущий лишай. Странная болезнь – без температуры и лежания, но со строгим затворничеством, с лысой пятнистой головой. А потом – настоящая тяжелая хвороба, почти умирание. Возвратный тиф. Мать, вынужденная ходить на работу, находила меня в постели мокрого от пота, обессиленного, исхудавшего. Явился доктор, седой старичок. Выслушав меня холодной трубкой, он сказал, что опасность миновала и что теперь ребенка надо хорошо кормить. Аппетит надо вызвать вином, лучше всего шампанским. После болезни я обнаружил, что подрос.

Я точно знаю, что события, о которых я сейчас рассказываю, происходили после войны. Ни о какой последовательности не может быть и речи. Я извлекаю фрагменты прошлого, будто вытаскиваю старые листы из огромной слежавшейся груды. Остается загадкой, почему одно помнится, а другое нет. И насколько открыт вход в прошлое? И нет ли в его подвалах заранее закрытых путей? И почему все вспоминается только отдельными кадрами? Едва начинаешь сюжет, как обнаруживается, что пленка кончилась.

Осень. Дождь. Раннее утро. Стою в очереди за хлебом. У меня на ладони химическим карандашом нарисован трехзначный номер. Хочу спать. Ухожу домой. Через час возвращаюсь. Очередь не движется. Снова ухожу. Пока отсутствовал, провели перерегистрацию. Мой номер недействителен. Волнуюсь. Пытаюсь пролезть. Не получается. Много стариков, детей, инвалидов. Снова занимаю очередь. Получаю другой номер.

Война кончилась. Но многие школы отданы под госпитали. Нашу слили с другой. Занятия идут в три смены. В моем классе человек шестьдесят. Я сижу буквально за печкой. Мы почти не учимся. Занятия то утром, то вечером. Все перепуталось. Меняются учителя. Мы не знаем, как их зовут.

Идем в госпиталь с концертом. В классе множество коек. Что-то поем, читаем стихи. Раненый с выбитыми зубами, заводной и веселый, что-то говорит, смеется, поет вместе с нами, но нельзя понять ни слова. В руках у меня блокнот и конверты. Я выбираю себе раненого и спрашиваю, не надо ли написать письмо. Он посмотрел на меня замученными глазами и махнул рукой, чтобы я проваливал. Ему больно, он стонет. Присматриваю себе другого. У всех забинтованы головы.

Вскоре после войны мне пришлось некоторое время жить у чужой старухи, в избушке, расположенной в деревенской части города, где водили огороды, держали коров, лошадей, кур и где было тихо, безлюдно и снег был чистый. Мать впервые за многие годы ушла в отпуск, уехала в Дом отдыха где-то в горах Урала. Старуха молчалива, набожна, скупа. Она рано ложилась спать и всегда, не спрашивая меня, задувала огонь в лампе. Я лежал на печи на козлиных шкурах, считал, сколько дней прошло и сколько еще предстоит жить в таких условиях.

Однажды, вернувшись из школы, я еще на подходе к дому услышал голоса и веселый смех – дом был полон народу. И правда, в горнице стояли чемоданы, и было тесно от присутствия трех румяных, прелестных девушек. Двух из них старуха поселила у себя. Девушки были студентками медицинского института. Из школы мне теперь всегда хотелось поскорей вернуться в наш покосившийся домик.

Вскоре – новое событие. Как-то днем явились два офицера. Молодые, стройные, вежливые. Просились на постой. Места для них не было. Но хозяйка не отпустила офицеров, а сказала, чтобы они подождали девушек. Держать офицеров было гораздо выгодней, и старуха сокрушалась, что они не пришли неделей раньше. Я видел, дело идет к тому, чтобы выселить девчонок и взять новых постояльцев. Молодые люди смутились, не желая помешать нашим жилицам. А потом устроилось так, что девушки и офицеры стали жить в горнице.

Стало еще веселей. По вечерам пели под гитару. Старуха готовила пищу. Печь топилась с утра до ночи и так нагревалась, что я перебрался вниз, на лавку. Молодые люди флиртовали напропалую. Старуха была строгая и следила за тем, кто где ложится спать. И допоздна можно было слышать, как шушукаются и смеются в горнице. В доме появился патефон. И я тоже принимаю участие в танцульках. «Рио-Рита», «Я помню лунную рапсодию» – эти танцевальные песенки были так прелестны. И так нравилось обнимать девушку за талию, казаться взрослым.

И вот последнее, что я помню из моего житья у старухи. Возвращаюсь из школы. Хозяйка во дворе кормит козу. В доме я услышал смех и звуки, похожие на борьбу. Я заглянул в горницу. Двое целовались. Девушка со смехом позвала меня на помощь. Я храбро вмешался. Борьба продолжалась на кровати. Я стащил с офицера сапог. Он нешуточно лягнул меня ногой. Тогда я свирепо вцепился в его плечи. Вдруг девушка вскрикнула. Оказывается, я нечаянно попал ей в глаз. Она рассердилась. А офицер особенно. Он схватил меня, унес на кухню и почти швырнул на печь. Стало тихо, будто все перессорились. Спустя много лет я пытался найти эту избушку. Улица пролегла совсем иначе, повсюду стояли многоэтажные дома. Избушки не было.

Память совсем немного сообщает мне о школе. Так немного, будто я учился всего несколько дней. И то – не в каждом классе. Школы в то время были женские и мужские. Не знаю, какая была от этого польза. Разлученность полов продолжалась и за стенами школы. И если тебе нравилась девочка, ты не знал, как к ней подойти, познакомиться и что надо говорить.

Однажды было так. В Алом парке стоит гранитный монумент. Похожий на гробницу. Один из первых, посвященных Ленину. У гробницы есть гладкие перила, тоже гранитные. По ним так удобно съезжать на заду. Что и делает девочка в коротком платьице. Мне нравится это смуглое кокетливое существо. Я тоже съезжаю на заду. Мы раз за разом проделываем эту процедуру. Я хочу узнать, как ее зовут, где она живет и часто ли бывает в Алом парке. Вместо того чтобы задать один из этих вопросов, я говорю: «У тебя трусики испачкались». И в ответ получаю: «А у тебя морда просит кирпича». И убежала. Я обиделся. А ведь, возможно, соревновались две нежности. Откуда было знать?

Вернемся в школу. Не все лица я помню так отчетливо, как лицо и весь облик нашей математички. Высокая, с гневным лицом, с сильными ногами лошади, с привычкой щипать кофту на груди. Ее холодные, презрительные глаза устремлены на заморыша, угнетенного страхом, отчаянием и бессилием, – на меня. Когда я не справился с какой-то вшивой задачкой, она театрально процедила: даже слепоглухонемой решил бы эту ерунду. Объем ненависти был так огромен, будто я оскорбил всю математику. Моя реакция тоже была решительная. Я навсегда капитулировал перед этим предметом. Я либо сдирал у товарищей, либо получал двойки. Это продолжалось годы, терзая и унижая меня. И в другой школе, у другого, ни в чем не повинного учителя. Позже мой школьный аттестат украсила связка баранок – куча троек по всяким математическим дисциплинам. Но это уже была капитуляция учителей перед моим упорством.

К счастью, русский язык и литературу вела у нас Евгения Сергеевна Рудольская. Молодая, веселая, вспыльчивая, шумная. Она не дала мне пропасть в убеждении, что я тупица и бездарь. Рудольской я мог без боязни смотреть в глаза, зная, что не буду застигнут врасплох и раздавлен. Как прелестны были ее гнев, ее вспыльчивость. Ее словечки: исчезни, заткнись, скройся с глаз, не пори глупости, кретин, дебил – резкие, но всегда необидные. Однажды я получил у нее три двойки подряд. Это была декада моего увлечения романом «Порт-Артур». Поймав меня на чтении, Рудольская вырвала книгу из моих рук, но тут же вернула, сказав: «Не так уж плохо».

Когда она заболела и надолго оставила нас, не я один почувствовал себя осиротевшим. Мы навестили больную. Она жила на берегу Миасса, в жутких трущобах, в маленьком домике, где снимала комнату. На другом берегу громоздилось уродливое здание городской тюрьмы. Увидев ее простоволосой и слабой, я подумал, как она одинока в этом городе, в этой школе, в этой хибаре, где напротив мрачная тюрьма, и что она попала в западню и только притворяется веселой и бодрой.

Послевоенные воспоминания, несмотря на сложность времени, все-таки теплее, будто расположились только в летней поре. Не проходило недели, чтобы по главной улице не маршировал военный гарнизон – с оркестром, с песней. Было так: вдруг слышен топот множества сапог, звучит малый барабан с легкими палочками, затем мощно вступает медь военного оркестра. Не знаю, зачем с такой регулярностью повторялось это торжественное марширование, сопровождаемое толпами ребятни и благодарным вниманием улицы. Может быть, в этом был продуманный умысел – внезапно и без календарного повода вдруг плеснуть на город праздничной, бодрой, возвышающей душу военной музыкой. Чтобы хотелось жить.

В те времена в городе было совсем немного асфальтированных улиц. Каждую весну на центр города из южной высокой части обрушивались грязные потоки. К маю город подсыхал, одевался свежей зеленью газонов. Потом поднимались тучи пыли. И только в середине лета город пропекался солнцем, хорошел, становился пешеходен во всех направлениях.

После войны развелось много бездомных собак. Иногда можно было видеть, как целая стая пробирается дворами, быстро обшаривает помойки и уходит дальше. Встречались какие-то удивительные помеси дворняжек с благородными породами. А вот и собачник – татарин Бабай на своем фургоне. Мы мешаем его промыслу, свистом и криком разгоняя собак. Бабай свищет кнутом, мы боимся его. Он брал собак сетью на помойках. Задняя стенка его фургона была решетчатая, сквозь нее мы видели поскуливающих пленниц. Они словно знали, что предназначены на мыло. А на рынке продавали шапки и рукавицы из собачьего меха.

Примерно в это время я завел собаку. Это был крупный седой сеттер, найденный мною в подъезде. Пес был старый, усталый, голодный. Я позвал его, и он пошел за мной. У собаки я нашел глубокие язвы и сразу подумал: мать выгонит ее. Собака прожила у нас несколько, дней, наполнив квартиру седой шерстью. Почувствовав недоброжелательность хозяйки и мою неуверенность, сеттер целыми днями стоял у двери. Он был обучен – давал лапу, садился, ложился. Но все это нехотя, принужденно. Трудно дружить с больным. Однажды я открыл все двери. Собака вышла на лестницу и, не оглядываясь, как бы не попрощавшись, хмуро побежала вниз.

Мать заболела. Я живу у отца. У него отдельная квартира из двух комнат. Поселившись здесь, я смутно угадываю какие-то детали из времен младенчества. Например, большой велосипед. Он стоит в комнате и выглядит таким блестящим и новым, будто им никогда не пользовались. Или я помню этот дом с двумя подъездами, а наискосок от него другой, такой же. В этом другом на меня и упал флакон с духами. Значит, после развода родители некоторое время были соседями.

Отец завел новую семью. Его жена, молодая, свежая женщина, недавно родила девочку. Женщина относится ко мне хорошо, сердечно. Внутренне я считаю, что живу скорее у нее, чем у родного отца. Наши с ним отношения как-то натянуты. Похоже, что он чего-то не может простить матери. Конечно, я на ее стороне. Но все это не называется словами и висит недоговоренностью как враждебное предположение. Трудность была еще и в том, что я по глупости и упрямству устроил себе лингвистическую ловушку. В чем она выражалась?

Я никак не называл отца. Я не только исключил слово «папа». Я избегал даже местоимений. Он не был «ты» и даже «вы». В обиходе – необыкновенно трудное упражнение. Отец быстро заметил мою грубость. Потребовал объяснить, что это значит. Я закрылся на все засовы и замки. Он понял, что входа нет, и больше не трогал меня.

Придя с работы, отец ужинал, выпивал и тихо задремывал. Молодая жена с увещеваниями раздевала его и укладывала спать. Как ребенка. И после этого еще долго продолжалась домашняя жизнь – стирка, купание девочки, мытье посуды. А я готовил уроки. По выходным отец с недоумением смотрел на меня: кто такой? Почему здесь? Конечно, я приписывал ему такой взгляд. Провести вместе целый день при наших сложностях было трудно. Я уходил на улицу и там пытался укротить свою невоспитанность. Я чувствовал, что веду себя плохо, несправедливо, неблагодарно. Но и внезапная перемена была бы нестерпимо фальшивой.

Однажды за обедом я отказался от компота из персиков. Отец не поверил, что я не хочу персиков. И был совершенно прав. Но я капризничал, видимо, желая показать, какой я необременительный и нежадный сын. Отец сказал, что я вру, что ему стыдно за меня и что банка открыта специально, чтобы я мог полакомиться, пока живу в его доме. И здесь он был прав. Скрывая слезы, я выпил компот и съел персики. Вскоре мать поправилась. Я ушел от отца и больше никогда его не видел.


Из книги Ю. Клепиков «Записки бывшего мальчика»,М.: АСТ, 2015, с. 42-85.



возврат назад Обновить страницу


события         архив         воспоминания         творческие работы         тесты по ЕГЭ         блог